Красный упругий рот упрямо жевал лист дорогущего салата. Совершенно чужой, активный, молодой рот. Губы изгибались дугой, охватывали вилку с зеленым влажным салатом, от этого неуместно-яркая для завтрака помада становилась еще ярче. Совершенно чувственный и одномоментно бесчувственный рот. Она периодически неловко хихикала, поправляя белоснежные волосы, выбивающиеся из модной укладки. Укладка за ночь растрепалась, но все еще имела товарный вид. Недаром отдала сто баксов в пафосном салоне на центральной, где даже конфетки-леденцы пахли роскошью и гламуром до тошноты в тощем юном животе. Что она делала с этим немолодым мужчиной в самом дорогом ресторане города? Она не думала. Просто удачная ночь. Наконец-то улов.

Смотрел и смотрел на красный рот. Вдруг начала подкатывать тошнота. Неминуемая. Мощная. Одним массивным приступом. Выпил воды. Прижал ко лбу жесткую накрахмаленную салфетку. Испарина. Что за фигня? Заболел? Не может быть. Никогда не болел в свои почти пятьдесят. Вдруг стало нестерпимо больно. И стыдно. Странно. Не испытывал стыда с тех пор, как поцеловал одноклассницу Мариночку в пролете школьной лестницы между первым и вторым этажом. Мариночку-отличницу в коротком коричневом платье с черным передником. Нелепая советская форма. Грубая и безжалостно-убийственная для всех видов женских прелестей. Форма могла изуродовать самую прекрасную юную суть. Даже в ней Мариночка была прекрасна. Пахла молоком и свежим белым хлебом. Родная до боли под коленкой. Именно там болело. И туда пришел первый взрослый стыд, когда Мариночка ударила наотмашь несколько раз. По лицу, шее – куда придется. Убежала, сверкнув розовым юным бедром из-под грубых складок школьного платья. Он стоял в пролете, задыхаясь. Согнулся пополам. Боль под коленкой не утихала. По ступенькам стучали ботинки учеников, которых раньше отпустили на перемену. Стоял и стоял, согнувшись. Первое весеннее солнце упрямо жарило красное ухо через огромное грязное окно. Такое это было счастье испытывать первый обжигающий взрослый стыд после неловкого неумелого поцелуя.

Красный упругий рот переключился на кофе. Белоснежная чашка с толстенными стенками идеально долго хранила тепло. Он заморочен такими мелочами. Поэтому вся продвинутая публика города хотела обедать у него. Столики расписаны на пять дней вперед. Ароматный кофе дымился на столе. Мерная речь сквозь толщу тумана затекала в уши, никак не хотела проникнуть в мозг. Он выключился, когда стало болеть под коленкой. Такие две несовместимости.

Развелись осенью. Всеобщая печаль повисла над городом густым непробиваемым туманом. Сидели в том первом ресторане. Маленьком, нелепом, на отшибе. Он устал. Очень. Почти все время работал. Маринка плакала. Припухлое родное лицо склонилось над чашкой чая, и слезы капали в густую коричневую имбирную муть. Нервно теребила салфетку тонкими пальцами с идеальным маникюром. Плакала и плакала, поминутно опухая все больше. Он задыхался. Всегда так было от ее слез. За пятнадцать лет не прошло. Она плакала и плакала, а он почему-то вспомнил первый раз. На квартире у Вадика. Совсем девочка. По-детски худая спина покрылась маленькими умилительными пупырышками от холода и волнений. Смотрела на него, как на бога, поминутно целовала подбородок, смеялась детским заливистым смехом. Ему хотелось умереть. Чтобы кто-то с большой металлической лопатой в ту же минуту закопал его сильное красивое тело под раскидистой сосной на берегу Балтийского моря. Лежать бы и лежать в желтом песке, слегка согреваясь лучами первого, еще тусклого солнца. Слушать шелест волн. Окатываться леденящей водой. И никогда больше не видеть по-детски худой спины, усыпанной пупырышками холода его собственного равнодушия.

Потом было легче. Равнодушие росло, как панцирь. Закрыло холодным хитиновым телом поверхность живого красного сердца. Оно все так же билось, качало кровь, сообщалось желудочками, но больше не касалось. Воздуха вокруг. Упругих красных ртов. Обнаженных уставших спин. Детских рук и солнечных закатов. Боль и свет не проникают через панцирь. Оседают на поверхности, соскальзывают в холод, теряются в закоулках сосудов и вен, и вот уже нормально просыпаться, не чувствуя. Выпивать, не пьянея. Любить, не погружаясь. Биться в оргазмах, не соприкасаясь.

– Ты груууустный…

Как-то противно-тягуче произносила «У». Ведь красивая, чистая буква. Чего ж так гадко?

– Нууу. Что с тобой, малыш?

– Я в два с половиной раза старше. Иди домой. Возьми деньги.

Сигарета дрожала в руке. Горячая слеза предательски выкатилась из совершенно черного глазного ядра, упала на рубашку. Соленая жидкость моментально впиталась в роскошную итальянскую ткань. Осталась темнеть асимметричным уродливым пятнышком чуть ниже сильной смуглой шеи. Бармен как будто не заметил. Обновил слишком непринужденно для хмурого будничного утра.

– Дима, поехали.

– Куда?

– Собаку заберем. Помнишь?

– Зачем?

– Корм купи. И что там еще…

– А Лариса?

– Она уйдет. Не любит собак. Поехали.